Главная страница

Мы в соцсетях











Песни родной Сербии







.......................




/24.3.2008/

Честь России и Славянское дело






     Анна Федоровна Аксакова (1829--1889) -- старшая дочь поэта Ф. И. Тютчева. Родилась и воспитывалась она в Мюнхене‚ где ее отец состоял на дипломатической службе. В Россию Анна Федоровна переехала вместе со всей семьей‚ когда ей было уже 18 лет. В последнем письме к Анне, адресованном в Мюнхен в 1845 году, Ф. И. Тютчев писал: "Льщу себя надеждой, что с Божьей помощью ты найдешь в России больше любви, нежели где бы то ни было в другом месте... И когда потом ты сама будешь в состоянии постичь все величие этой страны и все доброе в ее народе, ты будешь горда и счастлива, что родилась русской".




     Эти слова поэта полностью оправдались. Анна Федоровна приехала в Россию, не зная языка и обычаев страны, но очень скоро прониклась верой в исторические судьбы России и особенно глубоко приняла православие. В 1853 году она поступила ко двору в качестве фрейлины цесаревны‚ а затем императрицы Марии Александровны‚ жены Александра II. С 1858 года Анна Федоровна была воспитательницей младших детей Александра II -- Марии‚ Сергея‚ Павла. В 1866 году она стала женой Ивана Сергеевича Аксакова (1823--1886), известного публициста-славянофила.




     




     1878 год




     




     




     Летом 1878 года мы, как всегда, переехали на дачу. Это лето сильно отличалось от прежних -- 1876 и 1877 годов. Лето 1876 года было отмечено лихорадочной, бурной деятельностью, вызванной в России сербской войной, отправкой тысяч добровольцев, которые все являлись в Славянский комитет просить средства для отправки на театр военных действий, так что любое событие, волновавшее тогда страну, откликалось на нашей маленькой даче, обыкновенно такой тихой и покойной. Лето 1877 года памятно нашим поражением под Плевной, героическими усилиями наших солдат на Шипке. Все лето прошло в беспокойном напряжении и тревогах.




     Теперь война закончилась. Мужество и сверхчеловеческие усилия русской армии, знаменитый переход через Балканы в разгаре зимы привели русскую армию к стенам Константинополя и вынудили турок подписать Сан-Стефанский мир29, фактически уничтоживший присутствие Турции в Европе и обеспечивший свободу большей части славян, страдавших от турецкого ига. Но вот новая кампания выдавливания, предпринятая европейской дипломатией, пытается вырвать у России плоды победы, оплаченной ценою стольких жертв, страданий и крови. Открывается Берлинский конгресс, и, несмотря на обстановку секретности, в которой принимаются его решения, каждый день иностранные газеты доносят до нас глухое эхо обид, наносимых России неслыханной агрессивностью Англии, вероломной тактикой Австрии, поддерживаемых под ручку ловким маккиавелизмом "почтенного биржевого игрока"30, который, прикрываясь внешне благожелательной по отношению к России политикой, твердо и неуклонно ведет дело к тому, чтобы она своей рукой подписала договор, лишающий ее всех преимуществ, геройски завоеванных ценой оружия.




     Трудно передать в подробностях все тяжелые впечатления, которые нам пришлось пережить этим скорбным летом. Читая иностранные газеты, полные наглого ликования по поводу каждой уступки, вырванной Европой у представителей русских интересов31 благодаря их безволию, глупости и, возможно, предательству, мы чувствовали, как краска стыда заливает нас. Все противоречивые слухи о постыдных договоренностях, в реальность коих мы не хотели верить, держали нас в постоянном напряжении. Дни проходили в ожидании новых телеграмм, в обсуждении их на все лады, даже ночами не спалось из-за беспрерывных мыслей обо всем этом. Лето выдалось холодное, дождливое. Состояние природы вполне отвечало нашему душевному расположению.




     Чтобы лучше понять то, что происходило с нами, и особенно что делалось в душе моего мужа, надо перебрать события трех последних лет, распространившееся в России впечатление от первых слабых попыток освобождения славянских народов, ужас и негодование, испытанные нами при страшном известии о зверствах в Болгарии, всеобщая симпатия и горячие отклики по всей стране в ответ на циркуляры моего мужа, распространявшиеся через славянские комитеты в огромном количестве, неодолимый порыв, последовавший за этими воззваниями, появление Черняева и русских добровольцев в Сербии, напряженное состояние неопределенности перед неравной битвой, когда народ, мало искушенный в военных делах, воодушевленный присутствием нескольких русских генералов-добровольцев, в течение четырех месяцев давал отпор турецкой армии, вчетверо превосходившей его числом. Поражение при Дунихе, голос русского царя, вмешавшегося наконец в неравную битву, чтобы предупредить последнюю кровавую месть Турции. Наконец, появление Государя в Кремле, его речь, принятая с горячим энтузиазмом всей Россией, которая уже давно с тревогой наблюдала за своим главой и представителем, колеблющимся и не решающимся вести Россию согласно ее историческим судьбам. Потом снова тяжелое время ожиданий, новые уловки вследствие прискорбного влияния прозападной петербургской партии. И наконец, после тысячи колебаний, после бесполезных константинопольских конференций, внезапное решение, принятое царем, -- объявление войны в Кишиневе 12 апреля, прекрасно подготовленная кампания, славный переход через Дунай, легендарные подвиги наших моряков, потом наши страшные неудачи под Плевной, ужасное время ожиданий и, наконец, падение Плевны, славный переход в разгар зимы через Балканы, превосходящий все героические подвиги такого рода, известные в древней и новой истории, появление наших войск у стен Константинополя, слухи о занятии ими этого города, имеющего отношение к историческим судьбам России. Потом вдруг это внезапное, необъяснимое поражение и, наконец, тупиковый, постыдный Берлинский конгресс. Каковы были чувства тех, кто вложил всю душу и силы, идя по пути самых главных жизненных интересов России, в ту минуту, когда поставлены на карту всё ее историческое прошлое и настоящее, как можно было наблюдать и не страдать при виде того, как на их глазах великое дело предано из-за глупости и вероломства худших их представителей.




     Мой муж глубоко переживал происходящее; по регламенту славянского общества он должен был вести публичное собрание, и он размышлял, воспользоваться ли ему этим случаем, чтобы выразить в своей речи протест от лица тех в России, в ком остались еще чувства патриотизма и национальной чести. Он посоветовался со мной и сказал, что знает: если он произнесет речь, соответствующую его душевному состоянию, то его вышлют из Москвы, тем самым он лишится места в банке и мы останемся без средств к существованию, поэтому он может решиться на такой поступок только с моего согласия. Я ответила, что с теми средствами, что мы имеем, мы можем прожить два года в деревне или в провинциальном городе, где можно мало расходовать и соблюдать строгую экономию, а через пару лет обстоятельства, возможно, переменятся, так что, на мой взгляд, мы можем рискнуть подвергнуться ссылке.




     Если раньше мне случалось советовать мужу быть сдержаннее в выражениях политических убеждений, которые ему приходилось высказывать в ответ на двойственные и непоследовательные действия нашего злосчастного правительства, то в настоящем случае я живо ощущала, что для исторического сознания России будет полезно услышать честный, неподкупный и мужественный голос, протестующий против постыдного безволия властей. Конечно, это будет голос вопиющего в пустыне, он не изменит хода событий и его скоро грубой силой заставят замолчать, но, несмотря на одиночество и отсутствие материальной поддержки, этот голос, протестующий против несправедливости, явится нравственным поступком, который принесет свои плоды в будущем. Я глубоко убеждена, что каждый независимый поступок подготовляет почву, на которой будущие поколения взрастят свободу, что стране для обретения свободы нужны не столько либеральные учреждения, сколько честные, независимые характеры и гражданские поступки.




     Итак, мой муж написал речь. Я хотела выбросить из нее некоторые чересчур острые выражения, хотя в глубине души сочувствовала каждому слову. Но мой муж остался непреклонен, как и все писатели, когда дело касается их пера. Речь была произнесена 22 июня в Москве перед весьма малочисленной публикой, потому что в городе в это время уже никого не было. Из наших друзей и знакомых присутствовали графиня Соллогуб, Евреинова, князь Николай Мещерский, Владимир Соловьев32. Редактор "Гражданина" Пудекевич, оказавшийся в Москве, предложил моему мужу напечатать речь в его газете и забрал с собой один экземпляр. Николай Мещерский сказал: "Когда я слушал речь, у меня было такое чувство, будто открылся кран и потекла вода, эта речь дала выход чувствам и впечатлениям, живущим в каждом сердце".




     Речь была произнесена 22 июня, соглашение на Берлинском конгрессе было подписано только 13 июля и опубликовано 15-го. Обо всем, что происходило между этими двумя датами на Берлинском конгрессе, мы узнавали только из газетных сообщений, основанных скорее на предположениях, чем на достоверных фактах, поскольку конгресс проходил в обстановке строжайшей секретности и полного молчания. Государь поступил разумно, не утверждая до времени решений конгресса, и общественное мнение могло вслух обсуждать и бранить эти решения, не посягая на монаршую волю, которая еще не высказалась по этим сложным вопросам. Таким образом, мой муж мог считать себя вправе взять на себя такую смелость, не оскорбляя Государя. Ему было бы тяжело промолчать ввиду той роли, которую Славянский комитет в его лице играл во всем этом большом восточном кризисе, когда общественное мнение обрело в Славянском комитете, можно сказать, орган для выражения своих задушевных мыслей и доведения своих пожеланий и опасений до ушей правительства. Мой муж получал отовсюду письма с призывами высказать свою позицию. Его спрашивали, почему он молчит в такой момент, когда вся русская Россия с трепетом следила за дебатами, на которых обсуждалась ее будущая политика, ее положение в Европе, ее честь во взаимоотношениях Западной Европы и славянского мира, судьба преимуществ, с таким трудом завоеванных ценой кровавых жертв и беспримерных побед; она должна отдавать себе отчет в том, что все ее столь серьезные интересы переданы в руки старика, князя Горчакова, наполовину впавшего в детство, для которого его общеизвестное тщеславие всегда стояло выше серьезных соображений и патриотических чувств, и хитрого мошенника, старающегося из каждого дела извлечь личную выгоду, графа Шувалова, который гораздо больше озабочен тем, чтобы снискать милость Европы, чем постоять за интересы своей страны, и который бесстыдно заявляет, что для него не существует национальностей, а есть просто порядочные люди.




     Мой муж не питал ни малейших иллюзий относительно того, что его речь могла бы повлиять на ход событий. Реакция Петербурга на национальное движение, захватившее и увлекшее на мгновение в свой мощный поток даже правительство, эта реакция была слишком единодушной в правительственных и административных сферах, чтобы наша бедная печать, вечно лавирующая и связанная по рукам и ногам и тем не менее являющаяся единственным рупором общественного мнения в стране, не имеющей конституционного представительства, могла бы бороться с направлением, отстаивающим мир ценой любых уступок и любого позора. Весь этот круг высших петербургских сфер устал от существующего положения вещей, нарушившего привычное для него праздное и роскошное существование; он в страхе и ненависти отвернулся от трудностей, столкнувших его лицом к лицу с суровой реальностью жизни. Национальная честь, исторические судьбы России -- какие абстрактные пустяки для людей, которые должны три раза в день сидеть за доброй трапезой с трюфелями и шампанским, должны вечером ехать в свою ложу, слушать итальянцев или французов, и которые почитают своим долгом мчаться во весь опор на Парижскую выставку. И лишиться всего этого -- ради чего и ради кого?! Ради ничтожных славян, да еще забитых и позволяющих уничтожать себя и не заявляющих протеста ни в одной французской или немецкой газете!




     Такое направление мыслей господствовало в Петербурге. Печати было дано указание молчать либо писать в духе правительственных решений. Голос моего мужа был только отдельным и бесполезным протестом, бесполезным с практической точки зрения, но только не с нравственной, потому что там, где дело касается совести, каждый честный гражданский поступок принесет в будущем плоды, и, конечно, было необходимо, чтобы неподкупный голос возвысил свой протест от лица всей народной православной России против постыдного безволия России официальной и подлого предательства ею Болгарии.




     После произнесения речи мы еще долго не знали, достигла ли она ушей официального Петербурга и какое имела действие.




     Муж, как всегда, полагал, будто его речь останется незамеченной и не будет иметь для него никаких последствий. Муж послал один рукописный экземпляр Победоносцеву для передачи Цесаревичу и еще несколько экземпляров друзьям и знакомым в Петербург. "Гражданин", напечатавший эту речь в № 23--24, был конфискован, прежде чем его успели разослать подписчикам, и деятельность газеты была в административном порядке приостановлена на три месяца.




     7 июля муж получил письмо от министра внутренних дел Тимашева, в котором содержалось предупреждение, что вследствие Высочайшего повеления ввиду недопустимых выходок представителя Славянского комитета в Петербурге Васильева отныне славянским комитетам запрещается посылать денежную помощь в славянские страны иначе, как через посредничество русских консулов, аккредитованных в этих странах.




     28 июля муж вернулся обедать из города поздно. Он рассказал, что был вызван к генерал-губернатору князю Долгорукому, который передал ему Высочайший выговор по поводу его речи, прочитанной 22-го, речи, совершенно обойденной молчанием, так что даже в Москве о ней не знал никто, в том числе Долгорукий, который тут же попросил у моего мужа экземпляр, а также главный полицмейстер Арапов и наш квартальный надзиратель, которого срочно поместили в нижнем этаже дома, где мы жили, чтобы он мог следить за деятельностью Славянского комитета. И на этот раз деспотическая система Российской империи, изрядно смягченная русским "авось" и славянским добродушием, совершенно не сработала. Понадобилось внушение из Петербурга, чтобы пустить вошь в голову нашей патриархальной московской администрации, которая сама бы никогда не додумалась до того, что держава в опасности из-за того, что г-н Аксаков в один жаркий и пыльный день высказал свой образ мыслей перед двумя или тремя десятками особ, вынужденных в силу каких-то обстоятельств проводить лето в Москве, вместо того чтобы дышать свежим воздухом в деревне. Так что речь осталась бы неизвестной для основной части общества, если бы не добрая услуга самой администрации, которая своими гонениями всегда подчеркивает каждое слово и каждый поступок моего мужа. О деятельности моего мужа вообще можно сказать, что его убеждения -- листок, исписанный симпатическими чернилами, секрет коих мало кому известен, и роль химического проявителя взяло на себя как раз правительство, выставляя для поучения публики черты, без него так и оставшиеся бы непонятными для толпы. Но в ответ на каждое притеснение и гонение речи моего мужа распространялись со стремительной быстротой. Небольшое количество печатных экземпляров, изъятое при запрете, продавали или давали почитать за баснословную цену. Сотни рукописных копий ходили по России. Молодежь выучивала эти речи наизусть.




     Долгорукий спросил мужа, что он скажет в ответ на Высочайший выговор, который датирован 4 июля. Муж ответил, что он только может принимать его с прискорбием и что ввиду того, что правительство не разделяет, по-видимому, его воззрение на Берлинский трактат, то он смотрит на выговор как на очень милостивую меру, что можно было ожидать худшего. Я привожу эти слова, потому что они были истолкованы недоброжелателями моего мужа в том смысле, будто муж насмехался над выговором, будто он сказал Долгорукому, что это уже седьмой выговор (на самом деле он получил всего три) за его жизнь и что для него это безделица.




     Дело в том, что я сама была удивлена: если Государь ознакомился с речью и если он действительно стал на путь уступок, требуемых от России на Берлинском конгрессе, он принял не слишком строгие меры к одиночке, осмелившемуся крикнуть ему: вы заблуждаетесь, вы стали не на тот путь. Я знала, что Государь был очень рассержен, он делал упреки моей сестре Дарье за ее переписку со мной, о содержании которой мог знать только благодаря перлюстрации. Я, впрочем, знала, что наши письма читают, к тому же было несколько писем моего мужа, в которых он в сильных выражениях писал о политической обстановке и пагубных последствиях для России решений Берлинского конгресса. Раз уж Государь стал на путь совершенно антинародной политики, то голос моего мужа должен был для него становиться все более невыносимым. Я также не разделяла благодушия мужа, полагавшего, что выговор будет для нас единственным наказанием за его речь. Увы, мои опасения скоро оправдались. Во вторник, 11 июля, мужа снова вызвал к себе Долгорукий и объявил, что по Высочайшему указанию он лишен полномочий председателя Славянского комитета. Это было сильным ударом для мужа: его лишили деятельности, в которую он вложил всю душу, и вынудили отойти от дела, самого дорогого для него.




     14-го был созван совет комитета и принято освобождение моего мужа от полномочий председателя, и временно они были возложены на его помощника -- Попова.




     Я не могу точно передать, что там произошло. Протокол заседания по оплошности либо по злому умыслу был так двусмысленно отредактирован, что послужил поводом для недоброжелателей усмотреть в нем неприличную выходку Славянского общества, тем более что в нем содержались выражения от лица общества благодарности моему мужу за его деятельность на посту председателя. Попов и несколько других членов комитета Славянского общества уже давно были недовольны моим мужем. Не удивлюсь, если эти господа потихоньку делали все, чтобы добиться закрытия общества и устранения моего мужа, потому что они понимали, что пока во главе общества будет мой муж, член комитета, живущий в Москве, в том же доме, где помещается Славянский комитет, его влияние будет неизменным и он всегда будет центром и душой общества. Так что, возможно, протокол был отредактирован именно с такой задней мыслью, чтобы отстранить от дел моего мужа и вызвать закрытие общества. Так оно и случилось, но верных доказательств относительно виновников у меня нет.




     Муж вернулся в Волынское немного расстроенный. Он сказал, что самым тяжелым в заседании было для него выслушивать банальные выражения благодарности от Попова, те самые, которые потом ему же поставили в вину.




     Прошла еще неделя. Моя сестра Екатерина вернулась из своей усадьбы, Владимирской губернии, она собиралась ехать в Петербург посоветоваться с доктором Красовским о здоровье. Она приехала 21-го, и я 22-го поехала в город, чтобы повидаться с ней. Вечером мы вместе с мужем вернулись в Волынское. 23-го, в воскресенье, в 8 часов утра я только встала, а муж еще был в постели, и тут подъехал фельдъегерь -- мужа вызывал к себе генерал-губернатор. В 4 часа утра он послал фельдъегеря на нашу московскую квартиру, но поскольку мужа не оказалось, он отправил посыльного в деревню, который и застал моего мужа еще в постели.




     -- Ну, на сей раз, дорогой, это ссылка! -- сказала я.








     Однако муж бы непоколебим в своей вере в долготерпение Государя. Я поехала в город вместе с ним, муж отправился к генерал-губернатору, я пошла к обедне, а после дожидалась мужа у сестры. Ожидание затянулось; завидев мужа, я выбежала на лестницу:








     -- Ну что, мой друг, кто оказался прав?








     -- Ты, -- ответил он, -- меня высылают в имение мое или жены, каковых на карте России не имеется.








     Действительно, обстоятельства вынудили нас три года назад продать наши земли. Те же обстоятельства заставили моего мужа пойти служить в банк. Его служба давала нам средства к существованию. Однако у нас были средства на скромную жизнь в течение двух лет, а за два года многое могло перемениться, особенно в России, где всегда семь пятниц на неделе. В первую минуту мне показалось даже забавным оказаться жертвой анахронизма, получив приказ о ссылке в несуществующие имения только за то, что пытались помочь правительству. Забавно быть высланными в наше время подобно тем историческим лицам, о которых мы читали как о чем-то особенном в "Архиве" Бартенева и в "Старине". Но куда нам было ехать? Муж возразил милейшему маленькому князю, что ни у него, ни у жены нет имений.








     -- Что ж, -- ответил князь, -- постарайтесь устроиться у кого-нибудь из родных или друзей, потому что, если я доложу в Петербург, что вам некуда ехать, вас вышлют в Архангельск, а это еще хуже.




     Муж попросил несколько дней на размышления. Моя сестра сказала:








     -- Поезжайте в Варварино (усадьба во Владимирской губернии, откуда она только что приехала).








     До Варварина от станции железной дороги надо добираться 50 верст по очень дурной дороге. Я боялась, что мужу там покажется слишком одиноко, а мне было по душе такое уединение, только я не была уверена, что муж выдержит такое затворничество. К тому же у меня было одно сомнение. Я знала, что сестра предлагает мне свой дом от чистого сердца, что она не станет беспокоиться о том, что я займу ее хорошенький домик, недавно отделанный заново, -- с паркетами, красивыми обоями; но я знала также, что нашей доброй тетушке33, очень аккуратной и методичной, не понравится такое вторжение на неопределенное время в ее гнездышко, и мне было тяжело причинять ей неудобство. Мы вспомнили про Овстуг, имение моего отца в Орловской губернии. Дали телеграмму Ивану34. Ответ был такой: в Овстуге давно никто не жил, там нет ни печей, ни хороших окон, поэтому жить в холодное время там нельзя, впрочем, и все там пришло в полный упадок. Мы подумали об имении графини Соллогуб, но она сказала, что и оно не годится. Трудно было найти какое-то решение. Усадьба, устроенная для зимних условий, вообще теперь стала редкостью в России, а еще реже можно найти друзей или родных, готовых с радостью вам ее предоставить. Признаться, я была огорошена случившимся.




     Муж с трудом добился от маленького князя, требовавшего отъезда в 24 часа, отсрочки до среды (было воскресенье), чтобы привести в порядок дела, накопившиеся за столько лет. Что касалось до наших домашних дел, я понимала, что у мужа до них руки не дойдут и мне придется заняться ими самой. Я немедленно отправилась в Волынское, чтобы устроить наш переезд в город, перевести на дачу, с которой мы съезжали, приютских детей, поручить присмотр за приютом моей доброй соседке по даче Лясковской до той поры, пока не вернется из-за границы Морозова, вместе с которой мы основали этот приют. Я старалась не обращать внимания на слезы Марии Абрамовны и детей, одна девочка рыдала чуть не до конвульсий, и я решила взять ее с собой в ссылку, чтобы она скрасила мои досуги.




     Однако в понедельник еще никак не вырисовывалась та желанная гавань, куда мы могли бы поехать в ссылку достаточно далеко, чтобы успокоить воображение князя Долгорукого, но не настолько далеко, чтобы расстроить воображение моего мужа. Сестра должна была ехать в Петербург, я взяла у нее на всякий случай рекомендательное письмо к ее управляющему, и поскольку до вечера другая усадьба так и не была найдена, муж был вынужден объявить князю Долгорукому, что мы остановили свой выбор на Варварине, и поклясться князю, что мы не переменим своего решения.




     Во вторник генерал-губернатор передал, что получен приказ из Петербурга о закрытии Славянского общества и прекращении всякой его деятельности, предписывалось не созывать для этого общего собрания или собрания совета общества, а просто сообщить об этом сотрудникам, которые должны заняться ликвидацией дел в самые короткие сроки. Обязательным условием было также, чтобы в печать не просочились сведения о закрытии Славянского общества, и все редакции газет Москвы и Петербурга были строго предупреждены о том, что не дозволяется упоминать о закрытии Славянского общества и о высылке моего мужа, в противном случае им грозило немедленное закрытие. Муж узнал об этом приказе от самого генерал-губернатора, когда явился к нему сообщить, что местом ссылки выбрано Варварино. Я дома занималась упаковкой вещей, когда конторский служащий общества Рябинин пришел и отдал мне упомянутую бумагу. Попов с величайшим усердием принялся за ликвидацию общества. В мгновение ока все бумаги были вынуты из шкафов, беспорядочно сложены в ящики и отправлены в московские архивы. Трех дней хватило, чтобы все было развеяно, а мебель продана с молотка. Среди всего этого хаоса мелькали испуганные лица болгар и сербов, в ужасе приходивших справляться о том, что же случилось.




     Славянский комитет имел сотню стипендиатов в университете и других учебных заведениях Москвы. Бедные студенты полагали, что остались без поддержки и опоры. Генерал-губернатор приказал, чтобы из конфискованного у общества капитала в различные учебные заведения были внесены необходимые суммы для содержания стипендиатов общества до конца срока их обучения. Что касается до девушек-славянок, они были поручены заботам недалекой Стрекаловой, возглавлявшей московскую благотворительность.




     Этот акт насилия и произвола был осуществлен самым незаконным образом, возможным только в нашем славном отечестве. Поначалу такой произвол ничем не объясняли, ведь нельзя же было делать благотворительное общество ответственным за речь, произнесенную его председателем, тем более что председатель уже был отстранен от своих обязанностей за эту самую речь. Неуместные выражения благодарности моему мужу также не могли быть вменены в вину всему обществу; в любом случае правительство не имело никакого права изымать частные средства благотворительного общества и распоряжаться ими без ведома его членов. Впрочем, никто не возразил. Попов исполнил то, чего от него ждали, с усердием лакея, а русское общество и в этом случае, как и во многих других, доказало, что оно довольно существующим режимом и вполне его заслуживает.




     В среду мой муж уехал, таким образом он освободил Москву от своего пагубного присутствия; маленький Долгорукий так настойчиво старался выдворить его, что можно было подумать, что присутствие мужа создавало опасность для старой столицы.




     Было решено, что муж будет дожидаться меня в Троице, пока я не упакую последние тряпки и горшки, и что я в пятницу присоединюсь к нему, чтобы вместе ехать в ссылку. Я не спала несколько ночей и была ошеломлена все новыми немилостями, обрушивавшимися на нас, мне все казалось, что мужа могут по дороге арестовать и вместо тихого Варварина увезти неизвестно куда. Милая Евреинова, как настоящий друг, не стала понапрасну меня разубеждать, она поняла меня с моим нелепым воображением и пообещала сопровождать моего мужа до Троицы со своей подругой и в случае, если его снимут с поезда, известить меня о пути его следования. Вечером я проводила мужа на вокзал. Все прошло достойно. Не было никаких демонстраций, десятка три друзей с невеселым видом собрались, чтобы сердечно проститься. Общество железной дороги во главе с председателем купцом Мамонтовым35 предоставило мужу отдельный вагон первого класса, так что переодетые сыщики не смогли проникнуть в вагон, в котором муж разместился вместе с барышнями Евреиновой, Федоровой, с Павлом Третьяковым36 и Павловым, провожавшими мужа до Троицы. Было на самом деле очень забавно наблюдать, какие сильные меры принимала полиция в отношении такого мирного и безобидного человека, как мой муж. На перроне находилась по меньшей мере дюжина переодетых сыщиков. Князь Долгорукий страшно негодовал на общество за то, что оно предоставило отдельный вагон. Он потребовал отчета у Мамонтова:








     -- Что сие означает?




     -- Ровным счетом ничего, -- спокойно отвечал тот, -- у нас есть традиция оказывать такой знак внимания почетным пассажирам, а Иван Сергеевич для нас почетный пассажир.








     В четверг, 27-го, утром я поехала в собор и за покупками, а вечером -- в Волынское попрощаться с детьми из моего приюта и забрать маленькую Зину, которую я предполагала взять с собой в Варварино. Во всех этих поездках, самых невинных и благообразных, меня заботливо сопровождал полицейский, видимо, имевший указание следить, чтобы я не совершила революционную выходку в Успенском соборе или в лесу в Волынском. Четыре городовых стояли на страже у дома Беляева, записывая имена тех немногих дам, что приходили в тот день проститься со мной, и ту мебель, что выносили от меня. Все это было странно, тем более если вспомнить, что месяц спустя в Петербурге был убит шеф тайной полиции Мезенцов -- средь бела дня на многолюдной улице, и не нашлось поблизости ни одного городового, чтобы предупредить убийство или хотя бы задержать убийцу после совершения преступления; администрация была вынуждена признать, что принятые ею меры предосторожности и борьбы с преступностью были недостаточны.




     Как бы то ни было, в пятницу 29 июля в полдень Москва освободилась от меня -- последней опасности, угрожавшей покою почтенной старой столицы.




     Графиня Соллогуб и Бокова приехали на вокзал проститься со мной, а Свербеева, бесценный, верный друг моего мужа, решила проводить меня до Троицы. На станцию Талица из своей деревни подъехали мои мачеха и невестка с двумя детьми37, чтобы провести с нами последний день в Троице.




     Впрочем, у меня слишком мало времени, чтобы давать волю чувствам. Надо было как можно скорее упаковывать вещи, и я до сих пор удивляюсь той невероятной скорости, с которой мне удалось устроить переезд из деревни в город, упаковать все вещи в нашей московской квартире -- книги, бумаги, картины, посуду, мебель, которые надо было отправить на склад, потому что из соображений экономии мы не могли оставить за собой квартиру в Москве на неопределенное время нашего отсутствия. Надо было уладить дела в моей школе и приюте, найти тех, кто мог меня заменить. И наконец, надо было купить и упаковать все необходимое для дороги в ссылку. Не понимаю теперь, откуда у меня взялись силы в том нервном состоянии, в котором я находилась, чтобы сделать все за четыре дня, с понедельника по пятницу. К тому же меня постоянно отрывали от дела друзья, приходившие послушать нашу удивительную историю и поплакать на груди у изгнанников. В ту незабываемую пору настоящим даром Провидения стала для меня Евреинова, мой дорогой доктор права; она доказала, что занятия юриспруденцией не высушили ее доброе и сострадательное женское сердце. Она помогала мне во всех поездках, покупках и при упаковке -- и все исполняла охотно и легко, так что я без угрызений совести принимала ее услуги, и это была лучшая сторона дела, ибо много ли найдется людей, готовых прийти на помощь и не напомнить об этом при случае.